О литературе
В вашем случае , это торговля трупами.
Бред. Букинистическая торговля - одна из самых уважаемых сфер торговли.
Г
Горец из клана MC
В вашем случае , это торговля трупами.
дурак ты, Рэб... извини, но что-то ты все придурковатее становишься...
Предлагают на Алибе их немало, целиком и в разбивку, по томам... А запрос только один на комплект, всего за 8500. Думаю, это долгая продажа, если вообще купят.
http://vipitems.ru/catalog/Antikvarnye-knigi/Tolst...
но это как цена на Озоне примерно..., не для ориентации на реальность...
----------------------
"Арабески". Николай Васильевич Гоголь (1809 - 1852).
Санкт-Петербург, в типографии вдовы Плюшар с сыном, 1835 год
Первое издание сборника Н.В.Гоголя "Арабески" в коллекционном состоянии.
Две части в двух старинных полукожаных переплётах с красивым золотым тиснением на корешках. Комплект. Отличная сохранность. Редкое прижизненное издание Н.В.Гоголя! Коллекционный экземпляр.
Цена: 1700000 руб.
[Сообщение изменено пользователем 08.11.2014 18:46]
дурак ты, Рэб... извини, но что-то ты все придурковатее становишься...
( улыбается ) это ваше видение , субъективное видение , может быть отражающее действительность , может быть и нет , впрочем , как и моё .
Я не знаю в чём заключается критерий истинности , ну не опрос общественности же нам начинать о моих умственных способностях .
У меня почему-то создалось впечатление, что у Рэба с книгами в доме дела неважно обстоят... Не потому, что он их не любит, но если вспомнить его рассказы, как он уезжал... вряд ли была с собой взята большая библиотека. А в Израиле книги дорогие. Поэтому и отношение к книжной торговле болезненное.
Г
Горец из клана MC
( улыбается )
а вот это надо не только в скобки, а еще и курсивом... будет совсем как у Дона одно время...
Я не знаю в чём заключается критерий истинности , ну не опрос
общественности же нам начинать о моих умственных способностях .
будем считать, что как я, так и вы в суждениях о умственных способностях оппонента - субъективны...
главное не педалировать это мнение, тогда у оппонента не будет необходимости в чем-то усомняться...
. А в Израиле книги дорогие. Поэтому и отношение к книжной торговле болезненное.
Это просто патология какая-то , она всё сводит к деньгам.
Это просто патология какая-то , она всё сводит к деньгам.
А Вы что, святым духом питаетесь, без денег живете? Я о книгах, если Вы не заметили. Какая у Вас библиотека в Израиле, если не секрет?
Господи , какая ограниченность.
Измерять жизненный успех в деньгах , а интеллект в количестве книг на полках.
Затем будет предложено померяться марками и моделями машин , квадратными метрами жилплощади...
Она, похоже, свихнулась на материальных ценностях.
Измерять жизненный успех в деньгах , а интеллект в количестве книг на полках.
Затем будет предложено померяться марками и моделями машин , квадратными метрами жилплощади...
Она, похоже, свихнулась на материальных ценностях.
D
Dr Дровосек™
Какая у Вас библиотека в Израиле, если не секрет?
Прикольно.. так то... Это я про мерилку..
Измерять жизненный успех в деньгах , а интеллект в количестве книг на полках.
Понятно. Книг в доме минимум. Про интеллект писать не надо, он есть или нет, и не под 60 набирается. С этим у Вас порядок... хоть с этим...
Рэб, вообще-то не пристало мужику в Вашем возрасте, кормильцу как минимум жены, имеющему маму вдалеке, которой, как я понимаю, Вы тоже помогаете, порхать на 3 метра над землей, изображая свободу от презренного металла.
Кстати, про духовные ценности что-то тоже не особо от Вас слышно...
[Сообщение изменено пользователем 08.11.2014 22:49]
[Сообщение изменено пользователем 08.11.2014 22:49]
Тот же Зануда, на буржуйским авто жопу свою перемещает.. патриот хренов..
В антипатриотическом стане сплошные невежды - путают патриотизм и философию чучхе...
Это до какой же степени должны быть засраны мозги...
Недавно bad boy российской публицистики Александр Невзоров заявил, что современные школьники не читают Толстого, потому что у русской классики кончился срок годности. Это вызвало большую ажитацию: сотни тысяч просмотров поста и сотни репостов.
Кажется, это было в точку. То есть в один из знаков препинания глобальной пунктуационной системы.
Только срок годности (способность вызвать катарсис) кончился не у русской классической литературы. Похоже, он кончился у литературы вообще. И у живописи. И у музыки. Как он кончился, например, давным-давно у скульптуры, — после античности и Рима уже никто, от Мухиной до Мура, не мог сравниться во влиянии с Фидием.
Роль тех или иных искусств вообще сильно связана с историческим временем. Живопись вызывала огромный резонанс в Италии Возрождения, затем в Европе Серебряного века, оказавшегося для живописи закатным. Сегодня никакой Салон отверженных не способен вызвать скандал, который всегда есть прыщ на стыке внимания и влияния. Все запреты, которое искусство нарушало (его мотор – революция, застой в искусстве обличен как пошлость), все крепости и баррикады взяты. Я бы сказал, искусство – это форма культуры 2.0, то есть перехода от религиозного сознания (культуры 1.0) к постклерикальному.
"Сотворение мира" Гюстава Курбе открыто, как и изображенная на нем женская промежность, любому ребенку, приведенному родителями в Орсе. Автопортреты мастурбирующего Эгона Шиле есть во всех его альбомах. Никакого шока, поскольку любой ребенок западной цивилизации знает про человеческое тело и половую жизнь не меньше, чем знали Шиле и Курбе. Вероятно, даже больше.
Примерно то же случилось с литературой, музыкой, театром.
"Крейцерова соната" потрясала, потому что в условиях восприятия секса как греха всем была знакома мука запретного: с нелюбимым потому, что дико хочется, а больше не с кем. Но все, греша, помалкивали, и, помалкивая, грешили, а Толстой десакрализировал грех: он его типизировал.
В начале перестройки на концертах композитора Ханина случались стычки – возмущенные против восхищенных, как на премьере "Парада" Сати – просто потому, что СССР был морозильной камерой классики. Сейчас никого не пробить ни "Струнно-вертолетным квартетом" Штокхаузена, ни сожженными партитурами Ханона, в которого превратился Ханин.
Искусство перестало захватывать, подобно чуме, континенты. Прошли времена, когда "все" сходили с ума по Достоевскому, Хемингуэю или Набокову. "Он в свитерке по всем квартирам висел, с подтекстом в кулаке, теперь уже другим кумиром сменен, с Лолитой в драмкружке", — это последний отчаянный всплеск, усиленный пустотой советской изоляционистской бочки.
А на Западе был постмодернизм – вовсе не новое направление, стиль или философия, а поминки в доме покойного, когда собравшиеся перераспределяют барахло и поминают усопшего, нередко со смехом, кажущимися чужакам диким.
Вопрос не в том, что школьники сейчас не читают "Анну Каренину", потому что проблемы женщины, ушедшей от мужа, больше нет. Вопрос в том, что слово (то есть дело) художника вообще перестало потрясать. Оно стало вопросом глубоко частных пристрастий: "Мне последний Пелевин не нравится". – "Просто ты не умеешь его готовить…".
На тему десакрализации слова (то есть вычитания из него смысла божественного промысла, дела Бога) у философа Александра Секацкого есть дивная лекция "Почему скоморохи и паяцы захватили власть над миром". Секацкий напоминает, что прежде художников ("скоморохов и паяцев") слово принадлежало жрецам, и вера в силу сакрального слова была такова, что жрец словом мог убить. Да-да, Иисус Навин, "словом останавливали солнце, словом покоряли города". А потом слова отошли от священников к художникам, потому что стало ясно, что Бог не создавал Земли за 6 дней, в 7-й устроив шабат. Затем слово ушло и от художников, потому что выяснилось, что они тоже ни черта не знают. К кому перешла их функция?
Давайте для простоты изо всех видов искусств ограничимся литературой.
С начала года я прочитал 55 книг, из них 22 – "художественных" и 33 – non-fiction. Несколько художественных ("Квартал" Быкова, "Питерские каникулы" и "Завод "Свобода" Букши) были очень хорошими, а "Приглашение на казнь" и "Камера обскура" Набокова (которых я раньше не читал) – замечательными, но ни одна не потрясла. А вот среди non-fiction потрясли и Ханна Арендт, и Дик Свааб, и Элвин Тоффлер, и Нассим Талеб. Несколько книг – от второго тома "Истории российского государства" Акунина до "Капеллана дьявола" Докинза — оказались очень, очень полезны. Я сначала подумал, что дело в качестве "художки". То есть что Водолазкин с "Лавром и Елизаров с "Библиотекарем" не годятся в Маркесы. Стал перечитывать Маркеса. Не действует! Открыл любимую некогда "Фиесту" Хемингуэя. Уф, как же слабо сделана… Боюсь перечитывать Сэлинджера, над которым рыдал. Но спросил студентов. Вообще мимо них!
Я к тому, что паззл потрясения стал складываться из других кусочков. Потрясение идет не через эмоцию, а через информацию, через знание.
Наступило время научно-популярной литературы. Потому что кончился, на самом деле, наш срок годности на восприятие искусства как чего-то сверхценного. Как ранее — на восприятие слов священника. Искусство сегодня – либо один из старомодных вариантов развлечения (как театр), либо финансовый инструмент, способ сбережения капитала (как живопись).
Вот почему соотношение non-fiction к fiction в моем чтении год от года возрастает в пользу первого. У меня нет надежной статистики, но, похоже, такое не со мной одним. Марат Гельман читает только non-fiction. Александр Иванов, глава Ad Marginem (издававшего Сорокина, Лимонова, Прилепина), говорит, что "художку" больше выпускать не будет.
Может, это наше возрастное, но, возможно, речь о возрасте человечества. Религия больше не дает опоры, художественное описание страданий отца Сергия больше не увлекает, — зато мы теперь знаем многое о роли теменных долей мозга в проявлении религиозности и оторваться не можем от "Мы – это наш мозг" нейробиолога Дика Свааба.
Наука, включая эпистемологию, науку о познании, – вот что теперь общее дело, объединяющее народы и континенты. У нас захватывает дух от использования перспектив айфона и экстракорпорального зачатия. Мы окружены культурой 3.0, где куда меньше церкви и искусства.
Искусство сегодня – вроде пристрастий в одежде. Миллион писателей пописывают, миллиард читателей почитывают, — но вторые на электронные книги тратят мало денег, а первые вследствие того же мало зарабатывают. Впрочем, благодаря Интернету вторые перемешиваются с первыми.
У литературы кончился срок годности для общественного служения, у нас кончился срок годности для восприятия искусства как сверхценностей; аминь.
Дмитрий Губин
Подробнее: http://www.rosbalt.ru/blogs/2014/11/16/1336953.htm...
Кажется, это было в точку. То есть в один из знаков препинания глобальной пунктуационной системы.
Только срок годности (способность вызвать катарсис) кончился не у русской классической литературы. Похоже, он кончился у литературы вообще. И у живописи. И у музыки. Как он кончился, например, давным-давно у скульптуры, — после античности и Рима уже никто, от Мухиной до Мура, не мог сравниться во влиянии с Фидием.
Роль тех или иных искусств вообще сильно связана с историческим временем. Живопись вызывала огромный резонанс в Италии Возрождения, затем в Европе Серебряного века, оказавшегося для живописи закатным. Сегодня никакой Салон отверженных не способен вызвать скандал, который всегда есть прыщ на стыке внимания и влияния. Все запреты, которое искусство нарушало (его мотор – революция, застой в искусстве обличен как пошлость), все крепости и баррикады взяты. Я бы сказал, искусство – это форма культуры 2.0, то есть перехода от религиозного сознания (культуры 1.0) к постклерикальному.
"Сотворение мира" Гюстава Курбе открыто, как и изображенная на нем женская промежность, любому ребенку, приведенному родителями в Орсе. Автопортреты мастурбирующего Эгона Шиле есть во всех его альбомах. Никакого шока, поскольку любой ребенок западной цивилизации знает про человеческое тело и половую жизнь не меньше, чем знали Шиле и Курбе. Вероятно, даже больше.
Примерно то же случилось с литературой, музыкой, театром.
"Крейцерова соната" потрясала, потому что в условиях восприятия секса как греха всем была знакома мука запретного: с нелюбимым потому, что дико хочется, а больше не с кем. Но все, греша, помалкивали, и, помалкивая, грешили, а Толстой десакрализировал грех: он его типизировал.
В начале перестройки на концертах композитора Ханина случались стычки – возмущенные против восхищенных, как на премьере "Парада" Сати – просто потому, что СССР был морозильной камерой классики. Сейчас никого не пробить ни "Струнно-вертолетным квартетом" Штокхаузена, ни сожженными партитурами Ханона, в которого превратился Ханин.
Искусство перестало захватывать, подобно чуме, континенты. Прошли времена, когда "все" сходили с ума по Достоевскому, Хемингуэю или Набокову. "Он в свитерке по всем квартирам висел, с подтекстом в кулаке, теперь уже другим кумиром сменен, с Лолитой в драмкружке", — это последний отчаянный всплеск, усиленный пустотой советской изоляционистской бочки.
А на Западе был постмодернизм – вовсе не новое направление, стиль или философия, а поминки в доме покойного, когда собравшиеся перераспределяют барахло и поминают усопшего, нередко со смехом, кажущимися чужакам диким.
Вопрос не в том, что школьники сейчас не читают "Анну Каренину", потому что проблемы женщины, ушедшей от мужа, больше нет. Вопрос в том, что слово (то есть дело) художника вообще перестало потрясать. Оно стало вопросом глубоко частных пристрастий: "Мне последний Пелевин не нравится". – "Просто ты не умеешь его готовить…".
На тему десакрализации слова (то есть вычитания из него смысла божественного промысла, дела Бога) у философа Александра Секацкого есть дивная лекция "Почему скоморохи и паяцы захватили власть над миром". Секацкий напоминает, что прежде художников ("скоморохов и паяцев") слово принадлежало жрецам, и вера в силу сакрального слова была такова, что жрец словом мог убить. Да-да, Иисус Навин, "словом останавливали солнце, словом покоряли города". А потом слова отошли от священников к художникам, потому что стало ясно, что Бог не создавал Земли за 6 дней, в 7-й устроив шабат. Затем слово ушло и от художников, потому что выяснилось, что они тоже ни черта не знают. К кому перешла их функция?
Давайте для простоты изо всех видов искусств ограничимся литературой.
С начала года я прочитал 55 книг, из них 22 – "художественных" и 33 – non-fiction. Несколько художественных ("Квартал" Быкова, "Питерские каникулы" и "Завод "Свобода" Букши) были очень хорошими, а "Приглашение на казнь" и "Камера обскура" Набокова (которых я раньше не читал) – замечательными, но ни одна не потрясла. А вот среди non-fiction потрясли и Ханна Арендт, и Дик Свааб, и Элвин Тоффлер, и Нассим Талеб. Несколько книг – от второго тома "Истории российского государства" Акунина до "Капеллана дьявола" Докинза — оказались очень, очень полезны. Я сначала подумал, что дело в качестве "художки". То есть что Водолазкин с "Лавром и Елизаров с "Библиотекарем" не годятся в Маркесы. Стал перечитывать Маркеса. Не действует! Открыл любимую некогда "Фиесту" Хемингуэя. Уф, как же слабо сделана… Боюсь перечитывать Сэлинджера, над которым рыдал. Но спросил студентов. Вообще мимо них!
Я к тому, что паззл потрясения стал складываться из других кусочков. Потрясение идет не через эмоцию, а через информацию, через знание.
Наступило время научно-популярной литературы. Потому что кончился, на самом деле, наш срок годности на восприятие искусства как чего-то сверхценного. Как ранее — на восприятие слов священника. Искусство сегодня – либо один из старомодных вариантов развлечения (как театр), либо финансовый инструмент, способ сбережения капитала (как живопись).
Вот почему соотношение non-fiction к fiction в моем чтении год от года возрастает в пользу первого. У меня нет надежной статистики, но, похоже, такое не со мной одним. Марат Гельман читает только non-fiction. Александр Иванов, глава Ad Marginem (издававшего Сорокина, Лимонова, Прилепина), говорит, что "художку" больше выпускать не будет.
Может, это наше возрастное, но, возможно, речь о возрасте человечества. Религия больше не дает опоры, художественное описание страданий отца Сергия больше не увлекает, — зато мы теперь знаем многое о роли теменных долей мозга в проявлении религиозности и оторваться не можем от "Мы – это наш мозг" нейробиолога Дика Свааба.
Наука, включая эпистемологию, науку о познании, – вот что теперь общее дело, объединяющее народы и континенты. У нас захватывает дух от использования перспектив айфона и экстракорпорального зачатия. Мы окружены культурой 3.0, где куда меньше церкви и искусства.
Искусство сегодня – вроде пристрастий в одежде. Миллион писателей пописывают, миллиард читателей почитывают, — но вторые на электронные книги тратят мало денег, а первые вследствие того же мало зарабатывают. Впрочем, благодаря Интернету вторые перемешиваются с первыми.
У литературы кончился срок годности для общественного служения, у нас кончился срок годности для восприятия искусства как сверхценностей; аминь.
Дмитрий Губин
Подробнее: http://www.rosbalt.ru/blogs/2014/11/16/1336953.htm...
восприятия искусства как сверхценностей; аминь.
Натравить на него местных гонителей, обобщений любителей, выступлений от имени масс с местоимением нас .
Натравить на него местных гонителей,
Обобщений любителей,
Выступлений от имени масс
С местоимением нас .
Кто автор этих стихов, Рэб?
Обобщений любителей,
Выступлений от имени масс
С местоимением нас .
Кто автор этих стихов, Рэб?
l
la_siluet
из знаков препинания глобальной пунктуационной системы
Нашла в ЖЖ. Мужику полтинник, морда на юзерпике неумная, из Иваново, закончил МГУ журфак, явно выеживается, причем на именах ПИСАТЕЛЕЙ (чтоб заметили).
Глупость, конечно.
>>Боюсь перечитывать Сэлинджера, над которым рыдал. Но спросил студентов. Вообще мимо них!
Вспомнила недавно читанного Гениса. Не поленюсь, процитирую:
"Когда Сэлинджер умер, я вспомнил, что он первым научил меня читать книгу так, как будто ее не было.
Я не помню, сколько мне было, но никогда не забуду открытия: литература началась сначала. Все, кого я читал до того, только притворялись. Они делали вид, что пишут так, как другие говорят. Не зная иного способа сочинять книги, я верил книгам. Например, главе “Мальчики” из “Карамазовых”, которая была про меня. И Оскару Уайльду, который писал про тех, кто мне нравился. И даже “Человеку-амфибии”, потому что он жил под водой, дышал жабрами и не говорил вовсе. Мне казалось естественным, что литературный язык не имеет ничего общего с человеческим.
Так оно, в сущности, и есть. Кому нужно, чтобы авторы писали так же, как говорят их читатели? Зачем нужны книги, если они не отличаются от жизни? Словесность для того и существует, чтобы сгущать речь в поэзию. Вся литература – стихи, включая прозу. Чтобы мы этого не замечали, она норовит самоустраниться и выдать себя за невинную. Отсюда – пушкинский Белкин и лермонтовский Максим Максимович, помогавшие авторам симулировать безыскусность.
Этого приема хватает на одно поколение читателей, а потом литературе надо начинать все сначала. Для нас такие книги написали шестидесятники. Больше всего в них ценили сходство с натурой, неприкрашенное жизнеподобие, за которое расстреливали их предшественников. С годами оно, однако, сносилось. В книгах, как в театре, первой стареет интонация: искренность кажется натужной, простота – выспренностью. Поэтому лучшие фильмы той эпохи вроде “Июльского дождя” я смотрю с выключенным звуком: кино честное, но текст звучит выспренно.
Сэлинджер, однако, остался там, где был: за оградой словесности. Читая его, по-прежнему забываешь, что у книги есть автор. Каждый рассказ кажется подслушанным, и не писателем, а тобой. И еще – в Сэлинджере угадывалась непримиримая фронда. Причем бунтом была форма, а содержания не было вовсе. От его прозы оставался вкус во рту: как будто ты только сейчас понял, что тебе всегда врали.
Именно эта беспрецедентная искренность сразила легендарный “Ньюйоркер”, заключившего с Сэлинджером эксклюзивный контракт сразу же после дебюта – рассказа “Хорошо ловится рыбка-бананка”, который мы знаем в знаменитом переводе Райт-Ковалевой.
Десяток страниц, и на каждой пустоты больше, чем строчек, ибо текст – сплошной диалог, но не друг с другом. Беседа Мюриэль с матерью по телефону – экспозиция, которая бегло и неполно вводит нас в курс дела. Разговор Симора с шестилетней Сибиллой подготавливает развязку, делая ее неизбежной. Из первого диалога мы узнаем, что Симор – ненормальный, из второго – видим его безумие в действии, и оно нам нравится. Избегая малейшего давления на читателя, автор сваливает вину за происшедшее на жену – просто потому, что она ничем не отличается от нас. Зато Симор – наш герой. Он живет в живописном вымысле, поверить в который способны только дети… и мы – раз этого требует рассказ.
Шестьдесят лет спустя критики всё еще спорят, почему Симор застрелился. Простодушные пользуются “Лолитой”: герой наказывает себя за вожделение к маленьким девочкам. Других соблазняет психология: Симур обманулся в своей любви к жене, приняв за невинность ее внутреннюю пустоту. Но, по-моему, в рассказе все так ясно, что и конец лишний. Самоубийство уже произошло в конфликте двух диалогов, и дымящийся пистолет – уступка коронеру. Два выведенных в тексте человека принципиально несовместимы – как разные породы. Лишенные общего языка, но запертые в одной клетке, они взаимно исключают друг друга. В этой паре один должен умереть, и понятно – кто, потому что Сибилла – не выход. Она вырастет, превратится в Мюриэль и станет как все.
Чтобы понять, до чего это страшно – быть как все, Сэлинджер заставляет нас вслушаться в разговор матери с дочкой по телефону. Читатель, собственно, и есть этот самый телефон, поскольку мы слышим обеих женщин. Обмен скучными, ничего не значащими, повторяющимися репликами усыпляет нашу бдительность, а потом поздно, потому что мы уже ненавидим Мюриэль не меньше, чем Симор. Виртуозность рассказа – в безошибочном диалоге: чистая эквилибристика, балет на ребре бокала. С тех пор Сэлинджер стал для меня мерой, камертоном достоверности. У него я научился читать Чехова."
l
la_siluet
>Я к тому, что паззл потрясения стал складываться из других кусочков. Потрясение идет не через эмоцию, а через информацию, через знание.
Это и есть уроды (мутанты?) эпохи всеобщего потребления. Лишь бы хавать, неважно что. Информацию! "У нас захватывает дух от использования перспектив айфона и экстракорпорального зачатия"
Мифическое знание оттеснило эмоцию, оттеснило переживание. Это трагедия вообще-то.
Это и есть уроды (мутанты?) эпохи всеобщего потребления. Лишь бы хавать, неважно что. Информацию! "У нас захватывает дух от использования перспектив айфона и экстракорпорального зачатия"
Мифическое знание оттеснило эмоцию, оттеснило переживание. Это трагедия вообще-то.
l
la_siluet
Где-это он цитирует, Зося?
Статья Невзорова (не люблю почему-то его прям с первых телеэфиров), кстати, была давно - май-июнь.
Статья Невзорова (не люблю почему-то его прям с первых телеэфиров), кстати, была давно - май-июнь.
Ну вот про про Сэлинджера я буквально на днях у Гениса читала этими же словами в Уроках чтения и какие-то реминисценции из этого в книге про 60-е у Гениса и Вайля.
Вот, прямая цитата:
4. Пишется как слышится
Когда Сэлинджер умер, я вспомнил, что он первым научил меня читать книгу так, как будто ее не было.
Я не помню, сколько мне было, но никогда не забуду открытия: литература началась сначала. Все, кого я читал до того, только притворялись. Они делали вид, что пишут так, как другие говорят. Не зная иного способа сочинять книги, я верил книгам. Например, главе “Мальчики” из “Карамазовых”, которая была про меня. И Оскару Уайльду, который писал про тех, кто мне нравился. И даже “Человеку-амфибии”, потому что он жил под водой, дышал жабрами и не говорил вовсе. Мне казалось естественным, что литературный язык не имеет ничего общего с человеческим.
Так оно, в сущности, и есть. Кому нужно, чтобы авторы писали так же, как говорят их читатели? Зачем нужны книги, если они не отличаются от жизни? Словесность для того и существует, чтобы сгущать речь в поэзию. Вся литература – стихи, включая прозу. Чтобы мы этого не замечали, она норовит самоустраниться и выдать себя за невинную. Отсюда – пушкинский Белкин и лермонтовский Максим Максимович, помогавшие авторам симулировать безыскусность.
Этого приема хватает на одно поколение читателей, а потом литературе надо начинать все сначала. Для нас такие книги написали шестидесятники. Больше всего в них ценили сходство с натурой, неприкрашенное жизнеподобие, за которое расстреливали их предшественников. С годами оно, однако, сносилось. В книгах, как в театре, первой стареет интонация: искренность кажется натужной, простота – выспренностью. Поэтому лучшие фильмы той эпохи вроде “Июльского дождя” я смотрю с выключенным звуком: кино честное, но текст звучит выспренно.
Сэлинджер, однако, остался там, где был: за оградой словесности. Читая его, по-прежнему забываешь, что у книги есть автор. Каждый рассказ кажется подслушанным, и не писателем, а тобой. И еще – в Сэлинджере угадывалась непримиримая фронда. Причем бунтом была форма, а содержания не было вовсе. От его прозы оставался вкус во рту: как будто ты только сейчас понял, что тебе всегда врали.
Именно эта беспрецедентная искренность сразила легендарный “Ньюйоркер”, заключившего с Сэлинджером эксклюзивный контракт сразу же после дебюта – рассказа “Хорошо ловится рыбка-бананка”, который мы знаем в знаменитом переводе Райт-Ковалевой.
Десяток страниц, и на каждой пустоты больше, чем строчек, ибо текст – сплошной диалог, но не друг с другом. Беседа Мюриэль с матерью по телефону – экспозиция, которая бегло и неполно вводит нас в курс дела. Разговор Симора с шестилетней Сибиллой подготавливает развязку, делая ее неизбежной. Из первого диалога мы узнаем, что Симор – ненормальный, из второго – видим его безумие в действии, и оно нам нравится. Избегая малейшего давления на читателя, автор сваливает вину за происшедшее на жену – просто потому, что она ничем не отличается от нас. Зато Симор – наш герой. Он живет в живописном вымысле, поверить в который способны только дети… и мы – раз этого требует рассказ.
Шестьдесят лет спустя критики всё еще спорят, почему Симор застрелился. Простодушные пользуются “Лолитой”: герой наказывает себя за вожделение к маленьким девочкам. Других соблазняет психология: Симур обманулся в своей любви к жене, приняв за невинность ее внутреннюю пустоту. Но, по-моему, в рассказе все так ясно, что и конец лишний. Самоубийство уже произошло в конфликте двух диалогов, и дымящийся пистолет – уступка коронеру. Два выведенных в тексте человека принципиально несовместимы – как разные породы. Лишенные общего языка, но запертые в одной клетке, они взаимно исключают друг друга. В этой паре один должен умереть, и понятно – кто, потому что Сибилла – не выход. Она вырастет, превратится в Мюриэль и станет как все.
Чтобы понять, до чего это страшно – быть как все, Сэлинджер заставляет нас вслушаться в разговор матери с дочкой по телефону. Читатель, собственно, и есть этот самый телефон, поскольку мы слышим обеих женщин. Обмен скучными, ничего не значащими, повторяющимися репликами усыпляет нашу бдительность, а потом поздно, потому что мы уже ненавидим Мюриэль не меньше, чем Симор. Виртуозность рассказа – в безошибочном диалоге: чистая эквилибристика, балет на ребре бокала. С тех пор Сэлинджер стал для меня мерой, камертоном достоверности. У него я научился читать Чехова.
* * *
Что он хочет сказать тем, что боится перечитывать? Многие боятся перечитывать.
4. Пишется как слышится
Когда Сэлинджер умер, я вспомнил, что он первым научил меня читать книгу так, как будто ее не было.
Я не помню, сколько мне было, но никогда не забуду открытия: литература началась сначала. Все, кого я читал до того, только притворялись. Они делали вид, что пишут так, как другие говорят. Не зная иного способа сочинять книги, я верил книгам. Например, главе “Мальчики” из “Карамазовых”, которая была про меня. И Оскару Уайльду, который писал про тех, кто мне нравился. И даже “Человеку-амфибии”, потому что он жил под водой, дышал жабрами и не говорил вовсе. Мне казалось естественным, что литературный язык не имеет ничего общего с человеческим.
Так оно, в сущности, и есть. Кому нужно, чтобы авторы писали так же, как говорят их читатели? Зачем нужны книги, если они не отличаются от жизни? Словесность для того и существует, чтобы сгущать речь в поэзию. Вся литература – стихи, включая прозу. Чтобы мы этого не замечали, она норовит самоустраниться и выдать себя за невинную. Отсюда – пушкинский Белкин и лермонтовский Максим Максимович, помогавшие авторам симулировать безыскусность.
Этого приема хватает на одно поколение читателей, а потом литературе надо начинать все сначала. Для нас такие книги написали шестидесятники. Больше всего в них ценили сходство с натурой, неприкрашенное жизнеподобие, за которое расстреливали их предшественников. С годами оно, однако, сносилось. В книгах, как в театре, первой стареет интонация: искренность кажется натужной, простота – выспренностью. Поэтому лучшие фильмы той эпохи вроде “Июльского дождя” я смотрю с выключенным звуком: кино честное, но текст звучит выспренно.
Сэлинджер, однако, остался там, где был: за оградой словесности. Читая его, по-прежнему забываешь, что у книги есть автор. Каждый рассказ кажется подслушанным, и не писателем, а тобой. И еще – в Сэлинджере угадывалась непримиримая фронда. Причем бунтом была форма, а содержания не было вовсе. От его прозы оставался вкус во рту: как будто ты только сейчас понял, что тебе всегда врали.
Именно эта беспрецедентная искренность сразила легендарный “Ньюйоркер”, заключившего с Сэлинджером эксклюзивный контракт сразу же после дебюта – рассказа “Хорошо ловится рыбка-бананка”, который мы знаем в знаменитом переводе Райт-Ковалевой.
Десяток страниц, и на каждой пустоты больше, чем строчек, ибо текст – сплошной диалог, но не друг с другом. Беседа Мюриэль с матерью по телефону – экспозиция, которая бегло и неполно вводит нас в курс дела. Разговор Симора с шестилетней Сибиллой подготавливает развязку, делая ее неизбежной. Из первого диалога мы узнаем, что Симор – ненормальный, из второго – видим его безумие в действии, и оно нам нравится. Избегая малейшего давления на читателя, автор сваливает вину за происшедшее на жену – просто потому, что она ничем не отличается от нас. Зато Симор – наш герой. Он живет в живописном вымысле, поверить в который способны только дети… и мы – раз этого требует рассказ.
Шестьдесят лет спустя критики всё еще спорят, почему Симор застрелился. Простодушные пользуются “Лолитой”: герой наказывает себя за вожделение к маленьким девочкам. Других соблазняет психология: Симур обманулся в своей любви к жене, приняв за невинность ее внутреннюю пустоту. Но, по-моему, в рассказе все так ясно, что и конец лишний. Самоубийство уже произошло в конфликте двух диалогов, и дымящийся пистолет – уступка коронеру. Два выведенных в тексте человека принципиально несовместимы – как разные породы. Лишенные общего языка, но запертые в одной клетке, они взаимно исключают друг друга. В этой паре один должен умереть, и понятно – кто, потому что Сибилла – не выход. Она вырастет, превратится в Мюриэль и станет как все.
Чтобы понять, до чего это страшно – быть как все, Сэлинджер заставляет нас вслушаться в разговор матери с дочкой по телефону. Читатель, собственно, и есть этот самый телефон, поскольку мы слышим обеих женщин. Обмен скучными, ничего не значащими, повторяющимися репликами усыпляет нашу бдительность, а потом поздно, потому что мы уже ненавидим Мюриэль не меньше, чем Симор. Виртуозность рассказа – в безошибочном диалоге: чистая эквилибристика, балет на ребре бокала. С тех пор Сэлинджер стал для меня мерой, камертоном достоверности. У него я научился читать Чехова.
* * *
Что он хочет сказать тем, что боится перечитывать? Многие боятся перечитывать.
l
la_siluet
я буквально на днях у Гениса читала этими же словами в Уроках чтения
Зося! Так это я (16 Ноя 2014 19:41) цитировала Гениса, в противовес словам из статейки, там и цитата из статейки.
Авторизуйтесь, чтобы принять участие в дискуссии.